Гулко железом об железо бьет кованая щеколда двери, выхожу на каменный порог дома, холод охватывает сразу всего.
Я люблю писать. Вот что. Писать, безотчетно писать ручкой по белому листу бумаги, строчки, как черная вышивка текучей мысли. В сенях пил воду и звонко кружка по железу почти пустого ведра, холод обрушивается внутрь.
Пройти по утренней темной траве под порогом, что мягче ковра: гусиная трава, гусек, горец, спорыш, плотным покровом забивает двор, в нее почти никто не вхож, чужих не пускает в свое полотно.
Жил в селе дед, Гуськом звали…
Набросал рваных мыслей, самому бы разобрать. Мысль словно бежит от самой себя, белка, мысь, что с ней делать неудержимой, растекается…
Мои очки, ручка, листок, память — всё.
Дом снаружи малый, тихий, укромный, внутри же, что на приступочке чужой души, заповеден, а всего-то горница да сени. В сенях налево холодный чулан с лежанкой, там хорошо летом в жару, покой прохлады, а сейчас остро пахнет свежими яблоками и сушеной травой. Дальше темная кладовая. Прямо от уличной двери — дверь на внутренний двор к сараю и птичнику, в сад, плетёной загороде. По правую руку по двум непривычно высоким ступеням дверь в горницу. Тяжелая дверь с вязким скрипом, с зимы обитая войлоком, но сначала высоко в правом углу древний медный крест, а под ним на лавке всегда два ведра колодезного холода. Еще в сенях лестница на вечно темный чердак, куда нельзя ни со свечой ни спичкой — вокруг слежалая солома.
Зачем пишу? Будет как с прежним? Сам не пожгу – снесут на мусор. Не жалко!
Строчки мои все неразборчивей.
Потяни на себя тяжесть двери, направо в горнице ходики с гирьками в пол, стол с лавками, над ним бабушкины иконы и всегда тлеет лампада. Налево чуланчик-кухня с занавешенным проёмом, что определено печью, а перед занавесью чулана киот с фотографиями сродников, глядит на иконы.
Киотка положена всякому дому.
От двери в горницу плетеные дорожки и утренний свет трех глубоких окошек справа, на столе под тряпочкой в стеклянной банке молоко и хлеб, но бабы Дуни нет, а в мягкой тиши только мерный шаг ходиков.
Бабы нет, она с вечера собралась на отпевание в Ивановку, ее считали монашкой, приглашали читать псалтырь, ей было это трудно, она тщательно готовилась, собирала в узелок книжки, свечи, полотенца, вернется днем, уже с кладбища.
Я один в доме. Мне умыться в рукомойнике и завтракать. Бегу перевязать козу и в сад, где за деревьями белого налива, осеннего штрифеля, антоновки, грушовок, есть одна яблоня кисловатых желтых китаек. Порхающая шарящая по закоулкам памяти мысль, рука не успевает плести сбивчивую вязь строчек. Помнишь ли еще, как бегут тени по горнице от лампады, и бабушка бормочет ввечеру стоя на коленях?
«Господи Сил…Господи Сил, помилуй нас».
Она, моя возлюбленная бабушка Евдокия, мой ангел, едва знала грамоте, не могла иного прочесть, как псалтырь, я всё не мог уяснить себе этого: — Не видишь, а читаешь? — Да, что? я все на память.
Ветхая с закладками, как сейчас ее жизнь на краю поля и холодной зимы, псалтырь, в моих ладонях рассыпается страницами: «Господи Сил, с нами буди, иного бо разве Тебе помощника в скорбех не имамы, Господи Сил, помилуй нас».
Память не пожигается огнем, разве, что уходит с человеком, с гулким железным ударом кованой дверной щеколды.